• Приглашаем посетить наш сайт
    Чехов (chehov-lit.ru)
  • Райт Рита: Все лучшие воспоминания...

    Райт Р. “Все лучшие воспоминания…”


    II


    ХЛЕБ И БЕССМЕРТИЕ



    Он говорил — я белый ворон, — я одинок.
    Но все — и чёрную сомнений ношу,
    И белой молнии венок —
    Я за один лишь призрак брошу:
    Взлететь в Страну из серебра,
    Стать звонким вестником Добра.

    Хлебников


    До переезда в Москву я три года училась в Харьковском медицинском институте и на частных курсах иностранных языков, где преподавала английский начинающим и занималась в так называемой «диккенсовской группе» — для тех, кто хорошо знал английский и хотел знать его еще лучше. Уже в те годы моя жизнь как бы «раздвоилась»: медициной я занималась без особой охоты и все свободное время отдавала литературе, языкам, музыке и — больше всего — стихам.

    Сначала это были Ахматова и Блок. Тютчев и Анненский. Но в начале двадцатого года я услышала стихи Маяковского, и вскоре Григорий Петников, с которым я работала в журнале «Пути творчества», подарил мне «Все сочиненное». Через месяц я уже знала книгу наизусть и читала Маяковского, где только могла.

    А вскоре мы — т. е. я и мои друзья — молодые поэты, Настя Александрова и Владимир Бессмертный, познакомились с Хлебниковым.

    Как и откуда появился Хлебников, я не помню. Он просто «материализовался» среди нас, должно быть, через посредство своего друга Петникова. Мы уже знали о нем, о манифесте Председателей Земного Шара, уже передавали друг дружке зачитанные до дыр сборники ранних футуристов. Но когда мы увидели самого «Велимира», неприкаянного, оборванного, всегда голодного, услышали его бормотанье, заглянули в эти первобытные, мудрые и светлые глаза, мы приняли его не как Предземшара, а как старшего друга — по-своему деспотично, требовательно и нежно.

    Надо было его одеть и накормить. В одной из боковых улочек Настя нашла заброшенную мастерскую — не знаю, куда и с кем ушли оттуда ее владельцы. Туда подымались со двора, во второй этаж, по наружной, сломанной лесенке, с шаткими перилами. В бесприютной, нежилой, как чердак, но очень светлой мансарде на стенах мотались остатки весьма левых холстов и плакатов, а на окнах — о, чудо! — висели совершенно целые, совершенно прочные парусиновые занавески. Мы радостно сорвали их с карнизов, и умная умелая Настя сшила из них великолепные — как раз по сезону — брюки нашему Велимиру.

    К этому времени он уже жил во флигеле, в очень большой, полутемной комнате, куда входили через разломанную, совсем без ступенек, террасу. Там стоял огромный пружинный матрас без простыней и лежала подушка в полосатом напернике: наволочка служила сейфом для рукописей и, вероятно, была единственной собственностью Хлебникова. В том же дворе жил больной Настин дед, Настя варила ему крепкие бульоны — больше он ничего есть не мог, — а мясо из навара относила Велимиру. Мы приносили ему вареную картошку с луком, и он ел ее, сидя на краю террасы и свесив огромные ступни в чем-то мало похожем на обувь.

    Ближе всех он подпускал к себе Володю и меня.

    Постепенно он к нам привык, подарил Володе Бессмертному какие-то таблицы, а Володя принес ему драгоценную стопку чистой бумаги и тетрадь своих стихов.

    Тогда-то Хлебников и сказал: «Мы обменялись Хлебом и Бессмертием».

    Мы с Володей были неразлучны. Он писал мне стихи, переписывая их великолепным изысканным, почти готическим шрифтом в восьмиугольные маленькие тетрадки, сшитые из грубой серой бумаги. А на книжке Блока «Соловьиный сад», среди других ласковых слов, написано по-детски — «хо-лосая». Но это не Володино слово, это — от Хлебникова: однажды тот сказал мне, отрывисто, как всегда: «Вас надо — не Р-ррита Ррайт, а Л-лита Л-лайт, вы не «Эр-р», а «Эль»... не «хорошая», а — «холосая»...»

    Володе было семнадцать лет, но он казался куда взрослее нас, двадцатилетних. Он был необычайно, кинематографично хорош собой — серьезный, смуглый, длинноглазый, с профилем римского мальчика и низким рокочущим голосом. Он носил свободную холщовую блузу с пестрым шарфом и посасывал английскую трубку. Стихи он писал отлично — я не боюсь этого слова. Потом, уже в Москве, он их уничтожил и стал заниматься химией.

    Хлебникова он просто обожал, а Велимир любил его за то, что он, как никто, понимал все сложные вычисления, все Доски Судьбы. Хлебников всегда рассказывал и показывал Володе что-то, непонятное мне, и только стихи мы читали вместе. Когда Велимир — мы его так звали и в жизни, — прочел нам «Туда, туда, где Изанаги читала Моногатори Перуну.. » — я сказала: «Давайте переведу на немецкий». Я уже писала о смешных попытках переводить на чужой язык полюбившиеся мне стихи: так продолжалось года два, я переводила Маяковского и Асеева, а позже, уже в Москве, Пастернака: «Разрывая кусты на себе, как силок...» Даже отлично знавший немецкий язык Борис Леонидович был как-то обманут схожестью ритмов, густыми аллитерациями и дерзкими «словообразованиями», которые, конечно же, не выдержали первого пристального взгляда настоящих немецких читателей. Это были переводы для русского читателя, с ними я пришла в РОСТА к Маяковскому, их читала в «Доме печати» при Луначарском, которому они так понравились — особенно перевод «Солнца», что он тогда же прислал мне в подарок большую пачку великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.

    ‹...› Перевести стихи Хлебникова про Изанаги оказалось легче, чем какие-нибудь другие: тут имена собственные одинаково звучали и на чужом языке, они скрепили строки, а тщательным подбором эквиритмичных слов можно было хоть отчасти повторить плавный ход стиха.

    Хлебников был рад. Он радовался молча, — улыбаясь, поднимал на меня глаза, потом говорил: — Еще раз! — и я читала еще и еще: Dahin, dahin, wo Isanagi...

    Все стерлось в памяти: и куда мы уходили с Хлебниковым, и где, усевшись на траву, читали стихи и ели хлеб с патокой или клейким повидлом. Осталось только ощущение: мы с Володей, уже тогда почти близнецы в неразлучности, лежа плечом к плечу в весенней траве, слушаем Хлебникова или, чаще, молчим вместе с ним, изредка перебрасываясь словами. Потом они что-то высчитывают, что-то решают, а я — только переводчик, только отражение — делю с ними, поэтами, Хлеб и Бессмертие...

    Как страшно рядом с глубоким покоем и отрешенностью таких часов вспоминать тот недостойный, нехороший и нелепый вечер девятнадцатого апреля 1921 года, который устроили имажинисты в харьковском театре.

    Из Москвы приехали Есенин, Мариенгоф, все какие-то показные, расфуфыренные. В афишах широко рекламировалось участие Хлебникова, что-то вроде «коронации Председателя Земного Шара» с какими-то дополнительными «трюками».

    имажинистов — слишком крикливого и неестественного, вдруг появился Хлебников. Не стану описывать, как его «венчали на царство» — не помню. Осталось только невыносимое чувство стыда за всю эту комедию, жалость к нашему другу, бормочущему что-то под нос, какое-то кольцо, которое надевают ему на палец под хохот публики, — а потом, за кулисами, — растерянный. обиженный,  п л а ч у щ и й  Хлебников: у него отнимают кольцо, все это было «нарочно», а он поверил... Мы его пытались увести, — а может быть, даже и увели оттуда, но у меня с тех пор зародилась невольная и прочная неприязнь к имажинистам.

    После того несчастного вечера мы еще больше привязались к Хлебникову.

    Тогда он и ездил с нами на дачу, к знакомому художнику, где нас не накормили и где, зарывшись в сено чужого сеновала, мы с Володей и Настей Александровой уснули, как щенки, а Хлебников долго сидел у открытой двери нахохлившись, словно большая птица... Однажды, придя во флигель и заглянув в полутемную комнату, мы увидели, что Хлебников исчез. В комнате мыла пол какая-то молодая женщина. Увидев нас, она выскочила на террасу, в подоткнутой юбке, с тряпкой в руке и стала без умолку что-то тараторить про Хлебникова: и какой он бездельник, и какой нищий, и какой сумасбродный...

    — Ночью по саду ходит чуть ли не голышом, все бормочет, потом что-то пишет, клочки какие-то собирает, вещей у него никаких нет, одежа худая, и что это за человек такой, не понимаю...

    Мы ей стали объяснять, что он — поэт, математик. Пытались популярно изложить понятие «не от мира сего», но только, когда я, отчаявшись, соврала, что его «сам Луначарский знает», женщина угомонилась.

    Встретила я Хлебникова уже в Москве. Он был хорошо одет, чисто выбрит, и, приходя в гости к Брикам, сидел со всеми вместе — и, все-таки, как-то отдельно. Если просили — читал стихи, обрывал, говорил «и так далее.. » — об этом уже много писали.

    Тогда же Лиля Юрьевна мне рассказала, как Хлебникову дали денег на шапку или на что-то еще, а он накупил ей в подарок японских бумажных салфеток в японском магазине на Невском, истратив все деньги... Салфетки были красивые, разрисованные от руки, но таких денег не стоили, и к тому же их было невероятно много.

    Я уже привыкла, что Маяковский часто, приходя к обеду в Водопьяный переулок, приносил и читал что-нибудь совсем новое, особо интересное. Так он прочел «Правонарушителей» Сейфуллиной, которые ему, как будто, дали в Госиздате, так принес напечатанный потом в «Лефе» рассказ Бабеля «Соль», так читал «Гренаду» Светлова, полученную в «Комсомольской правде».

    Но стихи Хлебникова он прочел с особенным удовольствием, два раза подряд:

    Эй, молодчики-купчики!
    Ветерок в голове!
    В Пугачевском тулупчике
    Я иду по Москве...

    — Сейчас отнесу в «Известия»! — сказал Маяковский, — завтра же напечатают!

    И на следующий день принес три номера «Известий», где на видном месте были напечатаны лучшие стихи о НЭП'е, какие я знаю, — стихи Велимира Хлебникова.

    Маяковский любил Хлебникова. Он и Брик (в неизданной статье) написали о нем лучше всех. Сам Маяковский и писал и думал иначе, чем Хлебников, но неизменно говорил о нем как о гениальном поэте, великом языкотворце.

    В Москве Хлебников жил у кого-то во Вхутемасе. Я только мимоходом, один раз, была в этой комнате, опять увидела наволочку, набитую рукописями, рюкзак, неубранную кровать. Потом Хлебников исчез.

    ... Летом, в июне двадцать второго года, ко мне на чердак, в Салтыковском переулке (сейчас он называется Петровский, и дом №5, где я жила во дворе, совсем перестроен), пришли двое. Как ни напрягаю память — не могу вспомнить, кто это был. С одним я была знакома: как будто это был Дмитрий Петровский. Другой, кажется, художник, был очень сердитый человек небольшого, по сравнению с первым, роста.

    лежит в деревне Санталово, надо его вывезти, нужен санитарный вагон, врач... Сердитый человек говорил со мной так, будто я виновата во всем. Я растерялась, сказала, что сейчас же пойду, позвоню секретарю Луначарского. Мне хотелось сказать, что я бы и сама поехала, но я побоялась...

    Сердитый человек немного смягчился, видя, как я испугалась за бедного Велимира. Я и не знала, насколько ему было плохо, но в сердце больно кольнуло чувство вины...

    Секретарю я тогда же позвонила, он обещал договориться с Анатолием Васильевичем, и на следующий день, когда я вернулась из университета домой, совсем к вечеру, я застала там совершенно взбешенного Леню Болотина — своего товарища по студии ЛИТО, который сказал, что сейчас уже семь, а в четыре часа меня ждал Луначарский, который в тот же вечер куда-то уехал на несколько дней...

    Что можно было сделать? Я снова звонила секретарю, просила, он обещал, — но прошло несколько дней — и мы узнали о смерти Хлебникова.

    Да, надо было весь день дежурить дома, пойти к Луначарскому, достать разрешение на вагон, все бросить, поехать туда, помочь привезти Хлебникова...

    — нет, почти что на клочках бумаги, я увидела рисунки Хлебникова — проекты домов для «будетлян». Там был Дом-Цветок, с расходящимися лепестками этажей, Дом-Улей, пронизанный сплошной стеклянностью окон, Дом-Утюг, — должно быть, какой-нибудь комбинат, где сами собой шьются и гладятся светлые утопические штаны и рубашки. — и еще много разных домов, просвеченных солнцем, просквоженных ветром.

    ... И если когда-нибудь в Стране из серебра выстроят такой город — не коробочный, а лесной, пчелиный город, пусть там, среди цветов и прозрачностей, поставят портрет Хлебникова и тот рисунок Митурича, где, в темной бане, на голых досках, лежит, вытянувшись во весь рост, Поэт, Провидец, Председатель Земного Шара.

    ... А в тридцать втором году, после одного из процессов, Владимир Бессмертный, человек удивительной красоты и большого поэтического дара, погиб где-то на Севере, в болотах. Говорили, что он сам оборвал свою недолгую жизнь, не вынеся клеветы и осуждения.

    И я кладу его имя в курган славы Хлебникова, как маленький, но драгоценный камень.





    Раздел сайта: