• Приглашаем посетить наш сайт
    Иванов В.И. (ivanov.lit-info.ru)
  • "Малиновая шашка"


    МАЛИНОВАЯ ШАШКА

    Над страной прокатилось несколько волн.

    Прошла та волна, когда железнодорожников и скромных учителей заставляли учить наизусть «Коте мой сирый, коте мой белый, коте волохатый», и те не знали, что им делать, и слезы веселого хохота скатывались на седые усы; прошла и та пора, когда немцы, уходя, дали напоследки грозный выстрел из пушки в зеркало воды, и водяное дерево, увлекая с собой тучу мертвых рыб, вдруг взвилось кверху дыханием кита, сразу обезрыбив пространство речки, а на дорогах неубранными лежали мертвецы с беспомощно запрокинутой кверху рукой, расстрелянные неизвестно кем и когда.

    Теперь было время советской волны.

    Торговки сиротливо стояли над корзинами хлеба, молодые лавочники таинственно проникали в глубину вашей души в поисках за созвучными струнами и иногда, подсовывая товар, шептали: «Знаете, это, кажется, в последний раз. Я слыхал, завтра будет приказ».

    Дул ветер Москвы. Суровый всадник голодающего севера, казалось, с какой-то неохотой вступал в завоеванный край, точно в самом начале встретил женщину с ведрами или заяц с странной храбростью перебежал дорогу. Парус Оки высоко стоял над Украиной, и надпись «я страшен» зияла на нем.

    Бежавшие из Москвы, как из зачумленного города, люди, каким-то сплавом бога и черта захватившие места в поезде, и много раз по дороге услышав грустную просьбу от стариков: «Поклонитесь от нас белому хлебу», — точно не надеялись старые седые люди когда-нибудь увидеть его опять, — эти люди с ужасом видели за собой догонявший их призрак Москвы, точно желтые зубы коня низко наклонялись над цветами, срывая цветы. Раем — с пулеметом у входа, чтобы не разбежались, вытянув руки, райские жители, — был север.

    Конь гражданской войны, наклоняя желтые зубы, рвал и ел траву людей.

    <...> Ничто не помогало. Не помогали яркие щегольские лубки на углу улиц — взятия Одессы, с похожими на глупую красную гвоздику взрывами снарядов в белых клубах дыма и Бовой-королевичем, завоевателем приморского города. Не помогал и чертеж советских владений с запоздавшей ниткой, как остановившаяся стрелка часов.

    <...> Все изменялось. Люди перестали быть людьми. Эта кожа одевала их тело, как крышка часов одевает сложный строй колес и гвоздиков, тела людей были заведенные человекообразные снаряды, жестокие куклы, жестокие паяцы, готовые взорваться и ответить расстрелом. И вы, в глухом переулке встречая живой глаз, осторожно отводили его, как натянутую проволоку пороховой засады. А иногда за облаками лиц, за облаками глаз вам чудились хитроумные, полные научной тайны чертежи, постройки рока; и слова и дела были какой-то облачной зарей, харей и личиной на многоугольнике, пружине рока.

    Было ли это в поле среди нив, в саду или гостях, два человека встречались, как две заведенные куклы, со страшными написанными глазами, куклы с пружинами смерти в груди, не знавшие, взорвутся ли они от прикосновения руки, от слов «дорогой товарищ, который час?». Смерть проволокой опутывала людей. Старое благодушие, где ты? И в меру уходившей из-под ног почвы Подымалась волна молчаливого разгула и расстрелов за нею. Эти расстрелы каждый день печатались жирной прописью. И вот, воскликнув «камо бегу от лица твоего?», вы вдруг бежали из города

    в глухую усадьбу, в зеленый плодовый сад, где цвели вишни и яблони, ворковали голубки и мяукали иволги.

    Но и этот мир уединения, горлинок и иволог перерезывали одинокие выстрелы. Однажды в эту уединенную усадьбу упал камень, на два дня возмутивший ее тихие воды. Приехал П. Отворив ворота и подходя к ступенькам усадьбы, он сделал два выстрела: один в небо, другой в землю и поднялся на старое, потемневшее крыльцо. Я его когда-то знал.

    Белокурые волосы, которые я когда-то знал вьющимися, сейчас по-казацкому были гладко обрезанными под горшок. Голубые глаза смотрели нагло и весело. Губы его узкого, высокого лица твердо и весело усмехались, в крупных зубах было что-то волчье или собачье, лицо, как и раньше, было очень бледным, почти как полотно, только пожелтело.

    падая широко листами многолетней удавки кругом казненных дерев. Две ласточки отдыхали в слепленном из соломы и глины гнезде, непрерывно щебеча, вылетая и прилетая, сидя в нем, точно два челнока, вытащенных на морской берег.

    Он сел за стол и расставил локти своего красно-желтого зипуна, от которого было больно глазам.

    — Ну,— произнес он, отдуваясь,— вот и я, паны мои! — Он задумался... — Ну, о чем балакать, хлопцы?.. Бачу! — сказал он на тонкие голоса женщин, радостно и хлопотливо пищавшие за дверью, и засмеялся волчьими зубами.

    — Да неужели? Да не верю? Да не может быть? — в один голос, точно давая разученную игру, пели, и прыгали, и визжали сестры; косички их прыгали.

    — Спичку, спичку! Маня, дай зеркало, свечу,— порой доносился торопливый шепот.

    по-русски правильным на расстоянии, лицом. Только постоянная игра в ее глазах голубо-серых и любовных.

    — Эге! Якая ведьма вышла,— важно произнес он вместо привета.

    Она села близко против него.

    — О чем ты думаешь? — спросила она.

    Губы ее дрожали чуть-чуть заметной коварной дрожью, говорившей о внутреннем смехе; так кошка, положив лапу на птичку, вся дрожит и бьет хвостом.

    — О чем думаю! Да никаких думушек нет. Моя дума вот: я таким уродился, что хочу все уважать, все, что есть кругом меня. Ну, вот, свинья идет. Увижу свинью и уважаю ее: толста, здорова, добилась своего, идет, песенки распевает. В лес иду, в поле, потому что уважаю его за деревья, за траву; лезу в воду, потому что уважаю реку. Да. Так — так! Я все уважаю. И хочу, чтобы и меня уважали. Да! А ну-ка, хлопцы, як живете — оно, может, не очень? Бачу, всех голубков коршун за зиму поклевал. А ну-ка! Ничего, добрая детина растет, добрая. А подковы гнешь? А штанов еще нет? Прямо тулуп на голое пузо? Бачу — не очень, а ничего, добре!

    «Хлопец» широко распахнул голое пузо.

    — А бачите что — у меня умерла невеста.— Он строго потупил глаза, точно во время молитвы, и сделался мрачным.

    — Какая? Деревянная или оловянная? — невинно спросил хлопец.— Из пряника?

    — Да не! Ну что голову морочить, вот приехал к вам, дал 200 верст крюку, а они морочат голову. Совсем заморочили. Невеста и есть невеста.

    — окись водорода), синяя кацавейка, тело оголялось через темно-синюю парусину. Живопись, менявшаяся, как обеды в хороших столовых, покрывала это полное жизни лицо, изменчивые губы. Она подскакивала и хлопала в ладоши, обнимая и целуя.

    — Петя, дусенок! Какая дусочка! Боже мой, какая душечка! Как хорошо, что приехал!

    Восклицанья взлетали кверху, как птички во время тока.

    — Ой, и весело мне, як соловью в лапах у кошки! — вздохнул он тоскливо, кусая, душа и проглатывая самодовольный смех.

    — Ну, скажи, Петро, зачем приехал?

    — Да что! Хочется увидеть весь свет, показать себя другим перед смертью.

    — Ах, уж умирать собираешься! Так, значит, к невесте? Да? А муки с собой берешь для невесты? Она проголодалась.

    — Який бабский вечер: все бабы и бабы и лишь один пышный красивый мужчина, девчоночки мои.

    — Ты, дружок, начинаешь заговариваться.

    — Ох, и извели меня. Совсем свели с ума. Нет, прочь с глаз, окаянные прелестницы!

    — Какой красавец, какая душка! — взвизгнули две сестры.

    — Идем в сад, дусенька, идем, у нас цветы есть, сама сажала.

    — Не хочу, не хочу, да и все! Вот так сяду и буду сидеть до второго потопа да люльку курить. А ну-ка, хлопцы, дайте огня?

    Хлопцев было трое, младший — богатырь телом и ребенок сердцем.

    Большой, старый — глиняный, казалось, — череп, похожий сразу и на бабочку и на кувшин, с каким-то усталым, изнемогшим выражением и прямо к небу поднятыми глазами, где застыли мольбы и просьбы, неизвестно к кому обращенные, и старушечьими зубами желудевого цвета, лежал сбоку на столе, указывая, что живопись здесь процветала; здесь был приют живописи.

    их. Во всяком случае, таково было задание сегодняшней очередной постановки. Белое парусиновое платье, темные роскошные волосы, с дикой негой и простотой падавшие волнисто вниз, гладкой волной на грудь, и бесконечно-нежные, стыдливо-голубые глаза, любовно устремленные на гостя, любовно сложенные губы молодой женщины сочно-красного цвета.

    Знаете ли, что значит спичка в глухой заброшенной усадьбе в плодовом саду? Это бог и царь сельских вечеров. Тысячи лиц, сменяя веснами друг друга, со страниц книг переходили на суточный постой на лицо одной из сестер. Сестры, как трудолюбивые пчелы, работают и помогают друг другу. Звонкий хохот, прыскающий смех, убегающие ноги, чтоб спастись от

    смеха, порой прерывают их труд. Тысячи разнообразных милых глазок, как цветы, как однодневные бабочки появляются и исчезают на лице. Лицо делается лугом лиц, где на почве одни цветы сменяют другие и одни души — другие. Сколько сумасшествий от однообразия сельской жизни спасены тобой, закопченная спичка! Как место в поезде занимается то одним, то другим человеком, так живая человеческая голова становится гостиницей путешествующих лиц.

    Тихий самодовольный хохот собравшихся был прерван голосом старшей сестры:

    — А ну-ка, иди-ка сюда! Да иди, не кривляйся, родимый, а ну, наклони сюда головушку. Крепче! Не кобенься! Положи сюда! Вот так!

    Она положила голову на колени и, придерживая ее одной рукою, долго, дрожа красными торжествующими губами, ласкала и гладила ее другой рукой, как ласкают и успокаивают на коленях ленивую жирную кошку. Потом вдруг диким движением хищной птицы, вдруг проснувшейся ночью совы, схватила череп и положила ему на голову.

    — Хо-хо-хо! — захохотал гость.— Хо-хо-хо! — повторил он; схватываясь за живот, вскочил с места и, наклонив голову и засунув ее в высокий воротник красно-желтого радужного жупана, в дикой пляске, сделавшись огромно высоким,— громадными шагами понесся по крыльцу, выкидывая дикие коленца. Это было страшно. Мне показалось — сама Смерть, темнея громадными глазами, носится по крыльцу и делает слепые прыжки, и, казалось, удивленная тем, что с ней происходит, делала громадные шаги, становясь похожей на летучую мышь днем. н грузно опустился на скамью.

    — Хо-хо-о! Ох, уморили детинушку!

    Серебряная шашка лежала с ним рядом на столе; на прекрасном боевом железе была вырезана золотая надпись неведомого летчика и его имя. Серебряная полоса, кто был твой первый господин, и как он умер? И купаясь в облаках, падая в воздушные ямы, скользя по серебряным проходам среди облаков, откуда в самом конце облачной глуби, слепой норы — каплями прекрасного голубого огня брызгало небо, о ком на далекой земле ты думал тогда, летая крылатой птицей? И были у нее черные глаза, пара черных цветов на лице, или голубые в шелковых божественных ресницах, светоносным огнем, полным неги, горели они изнутри и любовно и с гордостью смотрели на тебя — победителя небесной синевы, и голубое девичье пламя, ясным светом открыв весеннее окно, горело у ней в глазах.

    — Полк подарил,— сказал гость и тронул шашку.— Сам зарубил гада! — похвалился он после.— Да, были дела.

    Трое хлопцев присоседились к оружию, отколовшись от старших. Правда, не во всякую дверь мог бы пройти младший.

    — Вот поеду на Карпаты — там галичане, забуду в чистом воздухе гадкий порошок кацапов — ой и дурной же, в Москве все извозчики, клюя носом по вечерам, закладывают им ноздри и одобряют и возносятся на небо, забыв про овес и конный двор. «От него душа веселится и уходит на небо». А там ведьмочки-панночки. Ну, найду добрую дивчину, вот як ты али ты, голубую снегуру с крупными глазами, и пущу корни в землю. Пора, довольно перекати-поля. И время. Довольно. Побачил всего.

    Старшая сестра положила на темный шелк своих волос темный умный череп. Две головы за гранью времени в каком-то зеркале отражены стояли — одна над другой.

    — Ну теперь, Барышня Смерть, здравствуйте!

    странно зажигались тысячами огней. Невидимый свет окружал ее стройное, немного тучное тело. Темный умный череп смотрел торжественно большими глазами. Дыхание тайны носилось в воздухе, трепеща крыльями над семью людьми.

    — А впрочем, невеста не умерла! — произнес гость, закуривая трубку и переменяя положение ног.

    — Голубчик! Жива?

    — Жива и вышла замуж.

    Темный череп стоял, как на жертвеннике, на темных, одного цвета с ним, распущенных волосах красавицы. Она беззвучно улыбалась, поджав губы, готовые прыснуть от смеха.

    — она возможна, разумеется, и на живых лицах: и были сейчас божественны ее брови над синими глазами, вечно изменчивыми, как небо в оттенках, в вечной дрожи погоды, роскошно алым темным цветком пышных уст.

    — Бычка! — подскочил один из братьев и, взяв окурок, роскошно и шумно вдувая воздух, наслаждаясь, затянулся.

    — Что, не бачили меня видеть? О чем я? Да... Ну вот, вроде есаула я был в конном отряде. Петлюровцев колотил. Все у меня были: и китайцы, старообрядцы, спартаковцы, венгры. Хорошие, боевые ребята были. Врываемся в город, песни играют, кто во что одет: в черные бурки, сермяги, алые жупаны — прямо сброд, но у всех на шляпе червонные ленты вьются. Лихие люди. Старообрядцы — молодцы ребята!

    — Да неужели? И ты не врешь? — захохотала старшая сестра.— Так ты настоящий воин, богатырь на коне.

    Кошачьи глаза опять смеялись, и щеки ее прыгали.

    — Едем, свищем, а червонные ленты на соломенных шляпах, либо по плечам, червонеют, як невиданные птицы крутятся, скачут в поле — дикий вид, а молодецкий. Так в кумачах едем. Как песни грянем — стон стоит. Ну, я без малейшей дрожи гадов на тот свет шлю. Вы что думаете — шутка? Бой, сердце колотится — у как! Як птичка выпрыгнуть хочет. Як дрова, сплеча рубишь, засекаешь гадов, а после ходишь сам пьяный, весь шатаешься, пьянеешь боем, стоишь как столб, голова кружится, ничего в это время не помнишь.

    — Ничегошеньки? Неужели?

    — Гордо так ходишь, озираешься. Балакают, бывают пьяные богом, ну а мы так пьяные боем. Конница налетает вовсю, спасаясь от главного удара пехоты, углом идет бой. Удар боя направлен в одну сторону. На иноходце летишь, жупан кровью, кажется, горит, в руке шашка, пальба по врагу, пыль, о-о, а-а-а! — рев стоит, и хлопцы с красными лентами в пыли несутся. Режут, бьют все, что по дороге. У, страшно говорить! Эх, милое дело! Да, я уже не тот, много видел, гадам мстил. Честно скажу: не жалел.

    — Да ну же? Да ты истинный русский воин! Сирот опора!

    Он сидел грустный, опустившийся, развалясь.

    — Ого-гo, милейший! Наверное, сидел в обозе или в тылу сеном торговал, а сюда приехал и доказывает и нос выше держит, знаем! — загорячились мальчики, споря о чем-то и доказывая.

    — Ну, не верьте, если не хотите. Ну, не хотите — не верьте. Знал

    сербов — удивительно чистые души, и все черноокие. Ну и гуцулы хороши, с павлиньим пером на соломенной шляпе, дерутся до последнего.

    Изучавшие со всех сторон шашку хлопцы вдруг радостно захохотали.

    — Ну вот... Что вы хлопцы? О чем гремите?

    — Хо-хо-хо! Вот так шашка! Ну и шашка! Даже кровь на ней есть... И такая чистенькая, молоденькая, точно барышня,- новенькая кровь! Он ходит и головы срубает, а потом присядет к окну, сгорбится, как кузнечик, и малиновой краской шашку выводит. И кровь в лавке покупает или дарят возлюбленные.

    — А что, разве я вру? Докажи, что я вру?

    — Кровь ржавеет, а здесь новенькие красные пятна, еще свежие.

    — Какая дуська, какая дуська! Шашку раскрашивает! — торопливой скороговоркой заговорили сестры.

    — Вот не думали! Ты подумай только: шашку раскрашивать! Это надо! Дай я обниму тебя.— Она встала и, тучная, толстая, но страстная — протянула к нему руки старой многолюбицы.

    — Ну нет, спасибо.

    — Раз, только раз, ну, дусенька, раз!

    — Поцелуй на расстоянии — тогда согласен.— Он тихо смеялся и закрывался руками, прятался под стол от по-прежнему протянутых рук.

    — Ну, дуся, — разок, только разок!

    — Да нет же, на расстоянии, радибога! — прятался он.

    — Ну, как хочешь, ну, не хочешь, не надо. А все же дуся! Дуся и дуся! — Она вынула иголку и нитку.

    — А расстрел так: подходишь и — бац! Прямо в лоб стреляешь — валишь! Оно скверно бывает, когда выстрелишь в лоб, а людына все-таки как столбец стоит, ни с места, и только кровью глаза запачканы. Что ж! Выстрелишь второй раз по кровавому лбу.

    — Какой врун! Какой лгун! Боже, какой лгун! Покажи свои глаза окаянные,— разгорячились сестры,— свои томные, голубые очи — мужчины, великолепного красавца и убийцы!

    — Хо-хо-хо! Вот так шашка! Это он подводит себе совесть, подведенная ты душа! Вояка ты, вояка! Там была дивка; я замахнулся — она как завизжит! Смотрю — красная кровь!.. Я думал взаправду кровь, даже испугался сам, смотрю-смотрю, а там на железе красная краска, еще пальцем растерта и отпечаток двух пальцев... Вот миляга! Сидел у окна сгорбившись, трудился, наводил.

    — Хо-хо-хо! Миляга — намазал шашку и всем рассказывает, что это кровь, хочет быть страшнее!

    Она была восторженным существом.

    Вторая. Дружок, я тебя не узнаю, еще сегодня храбрый воин, и вдруг — паяц!

    Хлопец. Тоже — художник на шашке! Знаем вашего брата: продувная братия.

    — А что? Я учился живописи — не закрашивать же мне губы? Я ведь не женщина!

    — Они у вас бледные, как земля, а теперь горят, как огонь.

    — Ну, а мы целуемся шашками. Цокаемся. Ловкие, сердитые поцелуи на морозе. Я не скрываю, что это краска, а не кровь!

    — Дружок, а про расстрелы — может быть, тоже живопись на лезвии молчания? — Она наклонилась к нему и, обняв его голову руками,захохотала.

    — Так вот ты кто? Трудится, как художник, на лезвии шашки головки золотоволосые выводит. Ах, ты, миляга, миляга! Сердечная душа.

    — Воображаете ночную темноту, и два всадника целуются шашками?.. Ночь молчит. Какая дуся! Какая дуся! Кругом трава выше человека...

    — Не верите, как хотите! Это в порядке вещей: вы, женщины, красите себе губы, а я свою шашку, что тут неестественного? Ну, довольно!

    Он туго затянул голову платком и надел череп, поддерживая рукой. Его дикие скачки слепого во все стороны разогнали всех и заставили жаться в угол. Страшные жмурки! Высокая дикая тень, размахивая руками и с бледным черепом, металась по крыльцу и вдруг разразилась неожиданным крепким гопаком, так что тряслись половицы. Он сбросил жупан на землю и был страшен, в голубой шелковой рубашке, дико расставляя ноги, размахивая костлявыми руками.

    Этим воспользовались братья и, будучи дюжими ребятами, схватив за ноги и за руки, немедля вынесли воина в сад. Волны мужского хохота доносились оттуда. «Охо-хо-хо!» — задыхался один. «Ох-ох-ох!» — задыхался от смеха другой. Все тонули в сумерках. «Кузнечик, кузнечик, — неслось оттуда, — настоящий кузнечик!»

    Они принесли мертвого кузнечика за ноги и за руки на крыльцо.

    — Ну, будет! Довольно. Будет. Уеду в Галицию! Там нявки есть: спереди белогрудые женщины, как простые смертные, а сзади кожи нет, и все потроха видны, красное мясо. Точно часы без крышки. Страшная русалка, и тоже глаза подведены. Ух, ее лешие не любят. Ловят — и прямо в огонь.

    <Третья сестра.> Ну, кушайте, вот лапша, молоко и все. Знаете, когда суровый воин ест, он удивительно походит на кузнечика, в особенности рот — твердый, тонкий, узкий, и жадные большие глаза. Ну, совсем, совсем живой кузнечик, так взяла бы — и на булавку. Хо-хо-хо! — на булавку.

    — Кузнечик так кузнечик! А вареники добрые. Как надо вареники! С вишней, молодуха? У художников глаза зоркие, как у голодных. Добрые вареники, белые, жирные, как молодые поросята! Я уж десяток послал себе в рот.

    — Вот бы взять такого поросенка и шлепнуть по губам, чтоб замолчал, а то трещит, не зная что!

    — Какой невежда, какой наглец, уходи из-за стола! — вспылила сестра.

    — Тпру, голубушка, стой, уходи сама, если <не> по душе.

    — Нет, подумайте, какой невежда: гостя и так называть. Как ты смеешь! Мальчишка, нахал, щенок, уходи из-за стола!

    — Вот и гости! На войне — едешь грозой гадов, шашка над головой, полполка под твоим началом, <иноходец> почетный, белый конь, а в гостях хлопцы за ноги выносят в сад и голодным кузнечиком зовут. Где же все величие? Бедная моя слава!.. А дюжие хлопцы! Приезжайте, возьму к себе.

    — Ну что, как? — загадочно и коварно спросила старшая сестра.

    Первая. Душка! Милый!

    Вторая. Божественный, обожаемый!

    Вторая. Как я его люблю!

    — Идем чай пить!

    — Ну, братья и сестрицы, что вам рассказать? Вы меня варениками, а я рассказами. Товарообмен. Ну, вот, взяли город. Много их там. А ну-ка, песню к горячему самовару.

    Грянули песню.

    — Город взят. Начинается расстрел гадов. Я пощады не давал.

    — Ого-го! Так, верно, и ходит, и отрубает головы по дороге.

    — А что, вы думаете, сробею! Мало вы знаете меня, судари мои! Откуда у меня серебряное оружие?

    Старший брат. Докажи! Он по речке, наверно, ходил — как увидит лягушку, так голову и отрубит — вот и говорит, что рубил гадов. Ужа увидит, тоже загубит малиновой шашкой. Таких гадов зарубано, что только речка плакала. Ходил и думал, что это люди.

    Старшая сестра. Так как же? Таких гадов загубил или нет? Отвечайте же! Боже, какой глупый!

    — Ну, опять попал в бабью неволю. Начинается бабья власть.

    Третья сестра. На огонь прилетел, как бабочка.

    Старшая сестра. Ты — истинный друг!

    — Едешь на иноходце, кругом хлопцы спивают: «Ох, яблочко малосольное, ох вы, девушки, малахольные!» — да так грустно, что за сердце возьмет. Ленты развеваются. Кругом дивчины, да еще якие, черноокие, живая сказка в плахте, и пищат: «Який червоный жупан. Да какой красивенький! Ой, мамонька, якой красивый!» Имел успех. Нэ пользовались. Едешь себе свищешь.

    — «Ок, я страдала...— загремели из сада голоса заглядевшихся девушек с лопатами на плечах.— Уж и застрадала! Увидала и застрадала!»

    — Есть у меня черкеска, оружие. Для воина все есть.

    — Ну, так как же, правда, что ты 90 гадов убил?

    — Девяносто не девяносто, а за тридцать ручаюсь.

    — И не жалко?

    — А меня жалели? Это было в Чернигове: мы сидели в остроге и ждали смерти. Брат налетел с четниками, ворвался в город на броневике, разбил острог, взял меня. Спаслись... Все видал. Сам будешь такой. Душа подрастет. Вы ребята, а души младенцев! Чи я баба, чтобы жалеть? Вы, бабы, льете слезы, мы льем кровь — каждому свое. Люди душат друг друга за горло — кто скорее? Не ты — так тебя. Ну вот. Одежды мало, ее нужно беречь, одежду снимаем, оставляем в белье. Приходят в опилках, сене, где кого поймали: в стогу, копнах, в подполье. Раз было — привели пять заложников, поставили босыми, в белье, выстрелили, один убежал. Считаем — все лежат, — одного нет. В лес ведут красные следы из раны. Ну, раны — все равно подохнет в лесу. Пес с ним! Туда ему и дорога. Через двое суток приходит в избу: течет кровь, в белье, босой, хохочет и говорит: «Я таки убежал. Расстреляйте меня! Только сейчас». Ну, я не неволю.

    — Ну, так как же, отвечай: было дело или нет? А то выпорю...

    Как, П.?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в черной папахе, белый, как смерть, и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный, бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его тело. А теперь — воин в жупане цвета крови — молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись — /p>

    опасный человек. Его зовут «кузнечик» — за большие, голодные, выпуклые глаза, живую речь, вдавленный нос. В свитке, перешитой из бурки, черной папахе <...> он был сомнительным человеком большого города и с законом не был в ладу.

    Некогда подражал пророкам (вот мысль — занести пророка в большой город с метелями, — что будет делать?).

    Он худой, белый как свеча, питался только черным хлебом и золотистым медом, да английский табак, большой чудак, в ссоре с обществом, искавший правды. Женщины-художницы писали много раз его голого, в те годы, когда он был красив.

    Хромой друг, который звался чертом, три раза снимал его с петли. Это было вроде небесного закона: П. удавливается, Ч. снимает.

    живописи.

    Любил таинственное и страшное. Врал безбожно и по всякому поводу.

    1921




    Примечания

    245. "Звезда", 1930, № 2; IV, 122. Печ. по черн. автографу (ЦГАЛИ). Над загл. помета: "Отрывок". Фрагмент "Как, П.?.." " написан на обороте последнего листа рассказа и является, возможно, "комментарием" к описываемым событиям; см. также фрагмент "И вот он приехал..." (IV, 327).

    1. "Коте мой сирый..." — цитата из укр. колыбельной песни.
    2. В глухую усадьбу — усадьба Синяковых в Красной Поляне (см. примеч. 209).
    3.  П. — Петровский Д. В. (1892 — 1955), поэт, близкий к футуристам, в сб. "Пустынная осень" ( [Городня], 1920) ряд стих. посвящен Хл. См. в его воспоминанняк о Хл.; "Он очень интересовался моим участием в революции, расспрашивал о быте партизан (очевидно, у него была и какая-либо корыстно-творческая цель)" (Петровский Дм. Повесть о Хлебникове. М., 1926, с. 45).
    4. Барышня Смерть — героиня пьесы 227.
    5. Спартаковцы — члены "Союза Спартака", входившего до конца 1918 г. в состав Независимой соц.-дем. партии Германии.
    6. Плахта (укр.) — кусок узорчатой домотканой материи, использ. в качестве юбки.
    7. (сербскохорв.) — воины; здесь: партизаны.

    Раздел сайта: