ЯЗЫК ВНЕ ВРЕМЕНИ И ПРОСТРАНСТВА
Г.О. Винокур о лингвистической утопии Хлебникова
Вступительная статья М.И. Шапира
К творчеству Хлебникова Г.О. Винокур обращался на протяжении всей своей авторской жизни: в рецензии на сборник «Лирень» (1921) 1, в статье «Футуристы — строители языка» (1923) 2, вошедшей в существенно переработанном виде в оба издания книги «Культура языка» (1925, 1929; глава «Речевая практика футуристов») 3, в монографии о Маяковском (1943) 4 и, главное, в двух специальных эссе, одно из которых увидело свет в 1924 г. 5, а другое—только в начале 1991-го 6. За четверть века (1921— 1945) критическую оценку Хлебникова Винокур не изменил: он всегда считал его «человеком, наделенным несомненными признаками поэтической гениальности» 7, поэтом «исключительного дарования и исключительной судьбы» 8 , но к стихам его относился очень избирательно, принимая лишь те из них, где ему виделась «подлинная, благородная и возвышенная простота» 9 . В то же время филологическая интерпретация поэтического языка Хлебникова претерпела у Винокура существенную эволюцию, требующую внимательного анализа и осмысления.
1
Первое эссе о Хлебникове Винокур написал во второй половине 1924 г. Отчасти оно явилось результатом его работы над подготовкой к печати произведений Хлебникова. Еще в марте 1923 г. «Леф» сообщал, что планирует издать собрание хлебниковских сочинений: «‹...› вещи напечатанные, вещи еще не печатавшиеся, биографические материалы, статьи о творчестве. Редактора: Н.Н.Асеев и Г.И. Винокур» 10. В феврале 1924 г. Винокур порвал с редакцией «Лефа» (см. его письмо О.М. Брику от 21.11 [1924]) 11. Острым разочарованием в «формализме» и футуризме продиктованы многие положения тогдашней статьи о Хлебникове, понятом как «знамя», как «партийный лозунг» левой эстетики: теоретической (Опояз) и практической (Леф). На протяжении статьи Винокур попеременно выступает то как обвинитель, то как защитник и, как судья, выносит в конце свой оправдательный приговор (в тексте четыре раза встречаются слова с этим корнем: оправдано, оправданы, оправдать, оправдание суд быта (или, как говорит он сам, «человеческий суд») над явлением духовной культуры: из многообразных ее порождений он готов принять только те, которые могут быть ассимилированы бытом и без потерь переведены на его язык. Винокур оценивает опыты Хлебникова с точки зрения «практической стилистики» бытовой речи: «В эволюции поэтического языка найдет себе, конечно, место и историческое оправдание как словотворчество футуристское, так и заумь: все это, очевидно, для чего-то в каком-то смысле было нужно в истории поэзии. История практической речи может, однако, пройти мимо футуристской поэзии вполне равнодушно» 12.
Отбор написанного Хлебниковым Винокур вел не только по линии простота / сложность, но и по линии завершенность / незавершенность. В бумагах Хлебникова, писал он, «есть записочка, содержащая суммарный перечень вещей, которые должны были войти в собрание сочинений, проектировавшееся Якобсоном: перечень этот прямо устраняет ‹...› груду бессмысленных обрывков, которыми наполняли книжечки Хлебникова его издатели, и указывает на вещи, только законченные и более или менее цельные» 13. Эта точка зрения находит своих защитников и в наши дни 14, хотя на чем она основана, ясно не вполне — ведь сам «Хлебников не подготовил ни одного сборника своих произведений. Так называемое „Завещание Хлебникова" представляет собой только предварительный набросок издательского плана, составленного не Хлебниковым, а редактором неосуществленного собрания его произведений Р.О. Якобсоном (1919)» 15. И вопрос не в том, были ли у Хлебникова вполне законченные стихотворения 16 — разумеется, были, — а в том, что граница между законченным и незаконченным у него всегда относительна, несущественна (не случайно Хлебников мог собирать целые поэмы и «сверхповести» из разножанровых отрывков, вне эпического контекста воспринимающихся как лирическое целое 17). Отсутствие строгой (семиотической) границы между становящимся (ενεργεια) и ставшим (εργον) как нельзя лучше соответствует той смысловой подвижности формы, которая отличает «новую семантическую систему» Хлебникова 18. Такой взгляд согласуется с выводом о «карнавальном» характере хлебниковского мироощущения 19, «враждебного всему готовому и завершенному, всяким претензиям на незыблемость и вечность» 20. Сходным образом представлял себе Хлебникова Винокур: в другом месте своей статьи он определил семантическое пространство поэта как «ландшафт без горизонта, лицо — без профиля» 21, одним словом, континуум без деления на дискретные единицы) 22.
Самой яркой чертой деятельности Хлебникова современникам казался его исключительный теоретизм, стиравший грани между эстетическим и научным творчеством. Впервые об этом написал В.М. Жирмунский в рецензии на исследование Якобсона: «‹...› из лаборатории Хлебникова, как из реторты гениального экспериментатора-физиолога, вышло не живое дитя, а недоношенный гомункул, интересный для ученого исследователя, но лишенный признаков органической жизни» 23“исторически” и “заумь”, и “словоновшество”, и “корявость” Хлебникова. Пусть ученые доказывают, что все это “закономерно”, что уродство это кому-то и для чего-то было нужно ‹...› Но стихи пишутся не для ученых ‹...› Мы словно забыли, что отношение к поэзии возможно и иное — не научное, а просто человеческое» 24. Очевидно, что критический пафос Винокура был направлен не только против самой поэзии, но и против ее историко-литературной реабилитации.
Критика хлебниковской «теоретичности» находит своеобразный аналог в полемике Московского лингвистического кружка (МЛК) с теориями символистов в области лингвистики и поэтики. В эту борьбу включился и Винокур: в статье «О символистах и научной поэтике» (1921), посвященной разбору лингвистической философии А. Белого («Глоссолалия», 1921), филолог поставил себе задачей «еще раз показать, что научное творчество символистов — ненаучно» 25. Но если «ученые штудии» автора «Петербурга» и «Котика Летаева» Винокур еще мог противопоставить его художественной практике 26, то в случае с Хлебниковым «наука» и поэзия, как заметил позднее Б. Лившиц, оказались неразделимыми 27, и потому неизбежным образом изменилась общая оценка.
Неприятие «научной» поэзии Хлебникова во многом сложилось под влиянием идей Г.Г. Шпета, особенно авторитетных для Винокура в 1924 — 1925 гг. Именно Шпет квалифицировал гипертрофированную теоретичность как определяющий признак футуризма: «Футуризм, — утверждал он, — есть теория искусства без самого искусства», а футурист — это «тот, у кого теория искусства есть начало, причина и основание искусства». «Утверждающие примат поэтики над поэзией — футуристы» 28. Такое понимание футуризма, и по сей день печатно не оспоренное, представляется отчасти справедливым — в особенности, по отношению к «будетлянину» Хлебникову. Вопрос только в том, заслуживает ли теоретический пафос хлебниковской поэзии столь резкого осуждения, какое она вызвала у Винокура и его единомышленников. Ю. Н.Тынянов, который еще в 1924 г. дал Хлебникову определение «поэт-теоретик» 29, сумел увидеть едва ли не самую важную черту духовной культуры XX в.: он понял, что «совсем не так велика пропасть между методами науки и искусства». Этому учит нас Хлебников, который «смотрит на вещи, как на явления, — взглядом ученого, проникающего в процесс и в протекание, — вровень» 30. Статья Тынянова положила начало целому ряду исследований, в которых Хлебников предстает не только как объект науки, но и как ее субъект.
2
Второе эссе о Хлебникове представляет собой доклад, который был прочитан Винокуром 29 ноября 1945 г. во время юбилейного заседания в музее В. В. Маяковского 31. Помимо связного текста, который воспроизводится в настоящем издании, черновик заключает в себе маргиналии, большая часть которых хотя и поддается прочтению, но не содержит ясно сформулированных тезисов (например: «Эпос — без начала и конца», «связь с биографией: наволочка и т. д.» 32 и др.). Сохранился также набросок плана 33 и машинопись с расшифровкой стенограммы 34: почти все содержащиеся там положения вошли в основной текст.
Доклад выдержан в уникальном для его автора жанре лингвофилософского рассуждения: мировоззрение исследователя раскрывается в нем в такой же степени, как и мировоззрение исследуемого. В изучении Хлебникова работа Винокура составила целый этап, во многом еще не пройденный наукой: мысли, высказанные здесь, до сих пор не получили должной известности (они лишь отчасти вошли в книгу о Маяковском 35 ). Наряду с тезисами, продолжающими статью 1924 г. (например, о теоретизме как основном недостатке заумной поэзии), в докладе заключен ряд принципиально новых положений, афористически выраженных Винокуром в формуле «вне времени и пространства».
36, современники обратили внимание уже в 1920-е годы. В одном из некрологов автор, скрывшийся под псевдонимом Вел. (= Л.Е. Аренс), писал: «В то время как Уэллс в своих фантастических вещах по рельсам, последнее слово техники, разъезжает во времени, нажимая попеременно назад-рычаг, вперед-рычаг, — Хлебников, азиатский дух, одновременно и в прошлом и в будущем, и довлеет настоящему» 37. Созвучен этому был другой некролог, принадлежащий Д.И. Выгодскому: «Чтобы понять Хлебникова ‹...› надо вместе с ним выйти за пределы не только грамматики и синтаксиса, но и логики, и времени, и пространства» 38. А через полгода после смерти поэта О. Мандельштам выразил ту же мысль иначе: «Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии. Какой-то идиотический Эйнштейн, не умевший различить, что ближе — железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”» 39.
Разумеется, в какой-то мере эти отзывы современников нашли свое продолжение в размышлениях позднего Винокура, однако в его интерпретации формула «вне времени и пространства» выражает нечто большее — саму суть хлебниковской борьбы против знаковости языка. Речь идет об асемиотической (антисемиотической) утопии поэта, который отказывался от услуг знака во имя торжества смысла. Категории пространства и времени Винокур понял как семиотические: они суть необходимые условия реализации смысла в знаковой форме 40. В 1919 г. Якобсон указал на то, что «науке еще чужд вопрос о времени и пространстве как формах поэтического языка» 41‹...› со смысловыми моментами, которые как таковые не поддаются временным и пространственным определениям». Но «каковы бы ни были эти смыслы, чтобы войти в наш опыт (...) они должны принять какое-либо временно-пространственное выражение, то есть принять знаковую форму, слышимую и видимую нами» 42.
— это материальное, историческое, национальное, т. е. нечто, наделенное свойствами временного, местного, „случайного". Содержание же — бесплотно, внеисторично, вневременно, оно — всеобщее» 43. Хлебников хотел избавиться от неизбежных потерь, которые несет содержание, выраженное «намеками слов» ( II, 11), то есть переводимое попеременно со смыслового уровня на знаковый и обратно: «Содержание должно быть доступно непосредственно, не через форму, а само по себе» 44. Борьба против знакового многообразия велась за — это и есть то «единое, живое целое», о котором Винокур говорил как о предмете хлебниковских чаяний 45. В таком плане следует понимать и «антиформализм» Хлебникова. Поэт испытывал не просто «вражду к форме» 46 или «презрение к слову» 47, но и вражду к форме, презрение к семиотическому слову: абстрактному, неизменному, конечному 48. Он стремился избежать условности («произвольности») знака 49— случайное слово, нужное для какой-нибудь практики. Но слово точное должно варьировать любой оттенок мысли» 50. «“Самовитое слово”, “слово как таковое”, “воскрешенное слово” ‹...› освобождено ‹...› созданным, вновь рожденным названием предмета» 51. У этого текучего, творимого Хлебниковым «слова» часто нет не только устоявшегося (конвенционального) значения, но и денотата: «Важная возможность поэтического неологизма — беспредметность» 52.
Таким образом, «заумный язык» есть язык незнаковый («непосредственно несущий смысл» 53). Хлебникову претило безразличие «умного» языка — «всяких дательных падежей» (V, 235) — по отношению к передаваемому содержанию. «Вся суть его теории в том, что он перенес ‹...› центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле. Для него нет не окрашенного смыслом звучания» 5455, при котором одни и те же формы передают разные смыслы, а единство смысла получает разное языковое выражение. Борьбой с синонимией объясняется стремление поэта к «материковому языку», борьбой с омонимией — стремление к «языку бесплотному», «в котором звук сам по себе, буква сама по себе несли бы всю полноту смысла» 56.
Основное содержание деятельности Хлебникова Винокур увидел в торжестве смысла за счет знака, семантики за счет грамматики желаемое единство содержания и выражения Хлебников хотел сделать действительным — путем искусственной семантизации фонетических и грамматических форм 57. Такое понимание поэтического языкотворчества развивает идею К. Фосслера о том, что «футуристы языка существовали во все времена»: «‹...› суть этого явления заключается не в чем ином, как в восстановлении равновесия между грамматической структурой и душевным мнением — в пользу этого последнего» 58. Как и Фосслер, Винокур увидел психическую основу хлебниковских опытов в свойственной человеку неудовлетворенности наличными средствами выражения и передачи смысла: пусть мечта поэта «есть только мечта — но разве (...) нет, не бывает такой мечты у человечества? Хлебников разглядел эту мечту в жизни и сделал ее своим идеалом» 59. Но, прощая как тему, Винокур не простил его Хлебникову как реально пережитую ситуацию. Попытки поэта кажутся ему изначально обреченными на неудачу. Он готов предпочесть перифраз непосредственному осуществлению идеи. Одно дело, пишет Винокур, если бы Хлебников «нам действительно рассказал о том языке, о каком он мечтает» 60 — как, например, это сделал Фет: О если б без слова / Сказаться душой было можно («Как мошки зарею...», 1844) 61, но Хлебников «поспешил ‹...› реализовать эту мечту в самом своем творчестве: он стал творить уже на мечтаемом, а для него самого — чуть ли не вполне реальном языке» 62.
Винокур отверг донкихотство Хлебникова, который оказался для него недостаточно семиотичен. Поэт «вне времени и пространства» в большой степени получил оценку hie et nunc. Но мы обязаны отличать ценностный аспект от сущностного, хотя в жизни они неразделимы: тот, кто правильно понимает, но неправильно оценивает, должен быть нам дороже тех, кто правильно оценивает, но неправильно понимает.
ХЛЕБНИКОВ63
Хлебников однажды написал про себя следующее: «Я задался вопросом, не время ли дать Вам очерк моих работ, разнообразием и разбросанностью которых я отчасти утомлен. Мне иногда казалось, что если бы души великих усопших были обречены, как возможности, скитаться в этом мире, то они, утомленные ничтожеством других людей, должны были бы избирать, как остров, душу одного человека, чтобы отдохнуть и перевоплотиться в ней. Таким образом, душа одного человека может казаться целым собранием великих теней. Но если остров, возвышающийся над волнами, несколько тесен, то неудивительно, если они время от времени сталкивают одного из бессмертных опять в воду. И таким образом состав великих постоянно меняется»... 64
Эта реально-биографическая ссылка могла бы показаться неуместной в отношении написанного Хлебниковым. То, что написано Хлебниковым, — в реально-биографическом комментарии для понимания своего не нуждается: есть такие «неличные» поэты — Хлебников из их числа 65. Но мы, инстинктивно почти, ищем все же биографических справок, ибо, читая Хлебникова, хотим также понять и то, что поэтом написано . Последнее чуть ли не важнее первого. Мы недоумеваем — какая же, в самом деле, притягательная сила поддерживает нас в этом героическом переходе через бездонные пропасти и мрачные провалы хлебниковского косноязычия, которым даже сам поэт, по живому его признанию, был «отчасти утомлен». Усвоение Хлебникова — это мучительный процесс разгадывания по немногим намекам того, что могло бы быть написано поэтом, что он должен был бы написать, если бы — не его биография.
Жестокая судьба Хлебникова нам всем — еще современникам поэта — хорошо известна. И не о ней сейчас речь — оставим эти «естественные» объяснения специалистам своего ремесла. Не только внешняя судьба Хлебникова — вечная нужда, вечное непонимание, улюлюкание образованной толпы, странные психические предрасположения — повинна в том, что из человека, наделенного несомненными признаками поэтической гениальности, в конечном итоге — будем честны хотя бы перед памятью поэта — ничего не вышло 66; на этот итог Хлебников был осужден уже самими внутренними качествами своего таланта, самою структурою своей личности, тем культурным типом, какой был в ней исторически воплощен. Мне кажется позволительным думать, что эта основная характеристика хлебниковской личности ярко и точно указана самим поэтом в том признании, которое приведено выше. Хлебников и в самом деле был способен казаться — и, прежде всего, самому себе — целым собранием блуждающих великих теней, жаждущих воплощения и отдыха. И, вместе с поэтом, мы не станем, конечно, удивляться, что скорбные рамки жизненной судьбы Хлебникова не могли вынести этого вечного напряжения, что «бессмертным» в рамках этих оказалось тесно. Пейзаж древних культур, чувством которого в высшей мере обладал Хлебников, своеобразная лингвистическая метафизика, на фоне которой мелькают замечательные словотворческие догадки, дневник Марии Башкирцевой и квази-математические исчисления о судьбах человечества, «Труба Марсиан» и кресло Председателя Земного Шара, заумный язык и пророчества 67 — во всем этом личность Хлебникова расплылась каким- то недоуменным пятном, болезненной тенью, утеряла свои контуры. Это — ландшафт без горизонта, лицо — без профиля. Утомленные души великих усопших, пригрезившиеся поэту, так и не отдохнули на том острове, куда он их гостеприимно зазвал. «Состав великих» слишком часто менялся. Хлебников — мы знаем уже — плохое убежище для ищущих отдыха.
— реальные стихи, реальная литература; больше того: перед нами — поэзия. Глухие пусть остаются у порога. Но мы — даже через все пропасти и провалы — отчетливо слышим этот поэтический зов:
Поэзия Хлебникова. Что сказать о ней? Мудрый «Опояз» не расчислил еще, какую младшую линию предшествующей литературной генерации канонизировал Хлебников, но место поэта в эволюции наших поэтических стилей в общих чертах своих особых сомнений не вызывает. Конечно, нужно было быть символизму, чтобы появилось «самовитое слово» Хлебникова, нужны были ослепительный блеск «Правды вечной кумиров» и высокая патетическая риторика «Cor Ardens» 69, чтобы зазвучала чистая, замкнутая фраза хлебниковской прозы, «снижающий» говорок «Сельской Очарованности», «Лесной Девы» или домашняя разговорная интонация хлебниковского дольника:
Труднее, конечно, было бы говорить о конкретной зависимости Хлебникова от старших поэтов, да и вряд ли это чему-либо помогло. Сам Хлебников ничего не сказал нам о своих поэтических пристрастиях: лишь два-три раза в стихах его упоминается имя Пушкина, «пушкинская красота» — и это, конечно, симптоматично 71. С другой стороны — далеко не выясненной еще остается роль Хлебникова в развитии современной нам поэзии. Принято думать, что роль эта — исключительно крупная. Но мнение, будто Хлебников — исток новой поэзии, так охотно поддерживаемое его поклонниками, — основано на явном преувеличении и несомненно искажает историческую перспективу 72— есть, конечно, традиция Маяковского, а не Хлебникова. Правда, сам Маяковский считает, что он весьма многим обязан своему «гениальному учителю»; в действительности же, усвоив ряд внешних приемов хлебниковского письма, Маяковский очень скоро уже вышел за рамки, которые намечались для русского поэтического слова творчеством Хлебникова. Культура слова никогда не стояла перед Маяковским в качестве непосредственной задачи: поэзия его строится на иных моментах, и «словоновшество» его, достаточно, в конце концов, благоразумное и осторожное, есть лишь побочный продукт его лирики. Маяковский и Хлебников не только ‹не› родственны друг другу, но они просто — антиподы. И если есть поэт, в стихах которого до сих пор, хотя и не всегда внятно, чувствуется хлебниковская походка, то это, конечно, только Николай Асеев. Творчество Асеева шло разными путями, но в лучший его период — в период «Оксаны» 73 — он прямо примыкает к Хлебникову, не только уже внешними формами и приемами, но и по существу: из четырех строчек хлебниковского дольника, выше приведенных, первые три строки могли бы быть написаны Асеевым, и лишь четвертая — Маяковским 74.
Да, традиции своей Хлебников не создал — и в этом, конечно, нет ничего удивительного. Литературная «революция» эпохи «Пощечины Общественному Вкусу» 75 — была, конечно, не революцией, а лишь своеобразной артиллерийской подготовкой. Хлебников, занимавший центральное место в эту эпоху, — явился лишь знаменем, партийным лозунгом в руках тех, кто позже, как футуристы, вышли на большую дорогу русской поэзии. Все те внешние приметы, на основании которых сложилось общее представление о Хлебникове и которые самому ему всегда мешали делать свое дело, — «заумь», «смехачи» и вообще весь тот мучительный мусор, который доживает ныне свой век в упорной бессмыслице Крученых 76, где стоит уже на границе шарлатанства, — все это по существу поэтического наследия Хлебникова никак не определяет и в лучшем случае сохраняет за собой значение разве лишь исторического , временной тенденции. Хлебников не многое успел внести в сокровищницу русского поэтического слова, — но то, что осталось от него, это, конечно, не «заумь», не «бобэоби» и не «любхо» 77. Любопытно отношение самого Хлебникова к тому, что печаталось под его именем его друзьями. В его бумагах, собранных Р.О. Якобсоном, есть записочка, содержащая суммарный перечень вещей, которые должны были войти в собрание сочинений, проектировавшееся Якобсоном: перечень этот прямо устраняет из собрания сочинений груду бессмысленных обрывков, которыми наполняли книжечки Хлебникова его издатели, и указывает на вещи, только законченные и более или менее цельные 78 немногими, но зато подлинными блестками поэтического золота, которые, как молния в пустыне, озаряют вдруг перед нами далекие видения его поэтической интуиции. Многое хочется простить Хлебникову, многое становится понятным и близким, когда, после тяжелой и часто бесплодной борьбы с проволочными заграждениями его «разорванного сознания» 79, вдруг засверкают перед тобой такие полновесные, чистой мелодией слова напоенные, строки:
81 и тому подобных сборников, канонизированных в Хлебникове его ближайшими соратниками и «общественным мнением», как легко и вольно дышит хлебниковский примитив в какой-нибудь «Иранской песне» или «Сельской Очарованности»:
И уже последние препятствия к взаимному пониманию устранены, когда Хлебников — вдруг, следуя непостижимой прихоти, дарит неожиданно читателя таким вершинами поэтического слова:
Пусть оправданы «исторически» и «заумь», и «словоновшество», и «корявость» Хлебникова. Пусть ученые доказывают, что все это — «закономерно», что уродство это кому-то и для чего-то было «нужно». Этому охотно можно поверить, это действительно так. Но стихи пишутся не для ученых: мы стали слишком историками, мы отвыкли от конкретного поэтического восприятия, от той непосредственности, которая одна только способна ввести нас в сердцевину поэтического слова. Мы словно забыли, что отношение к поэзии возможно и иное — не научное, а просто — человеческое. И сколь бы легко ни было оправдать исторически все эти больные наросты, которые мешают нам расслышать подлинное слово Хлебникова, для живого, конкретного сознания — в Хлебникове останутся все же не «снезини», не «времири» и «смехачи», а вот эта изумительная Ляля на лебеде 85. Здесь — подлинное в Хлебникове, здесь — оправдание нашего воспоминания о нем.
Для такой поэзии нет иного слова, кроме старого, но в иных случаях незаменимого термина: классическая поэзия. Этот классицизм Хлебникова — не гимназический парнассизм, не эллинистические бирюльки, которыми забавляются всякого рода «нео-классики» нашего времени, а та подлинная, благородная и возвышенная простота, проникновенность, которая чистым и светлым ключом бьет из самого родника поэтического сознания. Это тот классицизм, неповторенным и неповторимым образцом которого остается для нас стих Пушкина. Присутствие того, что мы обычно зовем «пушкинским», — несомненно в Хлебникове. Наглядно убеждает в этом также хлебниковская проза, в лучших своих образцах — в рассказе «Ка», напр‹имер›, или печатаемом выше «Есире», 87 — эта поразительная чистота линии, легкой и четкой, как пушкинский почерк, эта синтаксическая скупость, эта ровная фраза 88— почему же так мало этих светлых точек, живых мазков на необозримом пространстве болезненной невнятицы и уродливых судорог, почему столь странное историческое воплощение избрал для себя — где-то в глубине тлеющий, но все же подлинный, действительный огонек поэзии. Какая судьба!
На Хлебникове отдохнуть трудно. Он далеко не сразу и далеко не всегда позволяет «забыться праздною душой» 89. Но для того, кто любит и умеет отыскивать редкие золотые крупицы в несчетном песке морском, — этот путь по Хлебникову безрезультатным не останется. Потому что одной какой-то стороной своего неустроенного и скорбного духа Хлебников коснулся все же того вечного огня, всепрощающий свет которого помогает нам брать неодолимые с виду крепости его исторической уродливости.
Таков наш — человеческий — суд над Хлебниковым. Таким можем мы его принять и усвоить. И только таким может остаться он навсегда в лоне русской поэзии.
ХЛЕБНИКОВ
‹Вне времени и пространства› 90
Содержательных личных воспоминаний о Х‹лебникове› у меня нет, хотя в период 1914 — 1916 гг. я не раз встречался с ним‹,› и не только в официально-общественной, но и в частной обстановке. Именно, в эти годы, я, еще совсем молодой человек, только начинавший свою самостоятельную жизнь, был своим человеком в среде лиц, пытавшихся создать большое и богатое футуристическое из‹дательст›во, но успевших издать всего две книги: «Весеннее контрагентство муз» (1915) и «Московские Мастера» (1916) 91. В этой среде я познакомился с Бурлюками, Хлебниковым, Асеевым, позднее — с С. Бобровым, Пастернаком и др. Знакомство мое и близость с Маяковским и Бриками относится уже к более позднему времени. Я присутствовал на выступлениях Хлебникова, слышал его беседы с другими, но сам с ним, по молодости лет и по застенчивости, и по общей трудности говорить с Хлебниковым, личного общения не имел. В этом смысле мне, след‹овательно›, рассказывать нечего. В моих воспоминаниях остался только общий аромат этого времени, времени юношеского — конечно, глуповатого, но очень искреннего — преклонения перед Хлебниковым, жадных и довольно бесплодных усилий понять его, и твердого, несмотря на эту бесплодность, убеждения, что перед нами человек исключительного дарования и исключительной судьбы. Это убеждение, разумеется, остается в силе и сейчас, когда мне уже кажется, что кое-что я в Хлебникове понимаю.
этой стороны?
Мне хочется найти общую формулу, в которой бы выразился центральный смысл того, что я вижу в явлении, именуемом «Хлебников»?
Такой формулой может послужить банальное выражение «вне времени и вне пространства», но очищенное от своего метафорически-банального смысла, ‹и› взятое в своем точном и буквальном — след‹овательно›, не в том обывательском смысле, в каком оно, как могло бы показаться, применимо к «чудаку», неприспособленному к жизни «мечтателю» Хлебникову. Как раз в этом смысле данное выражение неприменимо к Хлебнико‹в›у, к‹ото›рый остро чувствовал и переживал то время и то пространство, в рамках которых судьба поместила его биографию. Но я хочу сказать, что основная поэтическая мысль, с к(ото)рой пришел и с к‹ото›рой ушел из литературы Хлебников, была мысль о своеобразном преодолении пространства и времени. В своем видении Хлебников сразу обнимал одним взором все времена и весь мир. Он интересовался отдаленными эпохами жизни человечества, старыми, забытыми культурами всех времен и всех народов. Он, в высшем, конечно, смысле, «не понимал» разницы между VI и XX в., между египтянами и полабянами (Ка, Леуна) 92, все это было для него живым и цельным . Философски он ненавидел историю, он был не только ей чужд, но относился к ней, как ‹к› извечно враждебному началу. История — это разные разные культуры, разные государства и народы, литературы, разные языки. Но Хлебников видел только одну общую культуру, одно человечество, одну литературу, один, наконец, язык 93.
‹усская› словесность, именуемая «богатой» — узка своими «очертаниями и пределами». Она не содержит, по словам Х‹лебникова›, в своем составе инославянского материала, не знает персидских и монгольских веяний, «забыла» про камских болгар, ей «плохо известно существование евреев», и т.д. Х‹лебников› заключает: «Мозг земли не может быть только великорусским. Лучше, если бы он был материковым» 94. Это вовсе не любовь к архаике, это рассуждает не историк и не филолог — люди, имеющие вкус к конкретным и индивидуальным воплощениям деятельности человеческого духа — к разны‹м› культурны‹м› укладам, к разны‹м› костюмам и языкам. Нет, в Хл‹ебникове› говорит здесь не «архаист», как говорят люди, понимающие слова Х‹лебникова› внешним образом 95 — в нем говорит современник всех эпох, соучастник всех культур, Председатель Земного Шара, мечтающий об одном языке для всех, ожесточенный враг всего, что делает человека непохожим на другого что мешает понимать разные времена и разные пространства как единое, живое целое: «Умные языки разъединяют» — говорит он в защиту своего заумного языка 96. Для Хл‹ебникова›, в сущности, вообще нет времени, вообще нет пространства. Все вечно, всегда, в своей глубокой сущности, неизменное и постоянное одно 97.
Ничего не может быть более неверного, чем представлять Х‹лебникова› славянофилом, националистом, истинно-русским человеком в старом смысле этих слов 98. Все эти мотивы для Х‹лебникова› — просто ближайшие пределы «расшир‹ения› росс‹ийской› словесности» — это минимальное — тоже надо понимать только с этой точки зрения — «интернациональная», т. е. общеевропейская буржуазная культура есть смерть для «материковых» устремлений Хл‹ебникова›, п‹отому› ч‹то› она-то, уж, наверняка узка и ограниченна.
Если продолжить эту концепцию Х‹лебникова› до ее конечных выводов, то «материк», в сущности, есть только символ «вселенной», а «человек» вообще — сливается со всяким живым существом.
‹ото›рую борется Хлебников.
Эта борьба с временем и пространством неразрывно связана в Хлебникове с тем же ненавистническим отношением к материи, как воплощению идеи, мысли, деятельности сознания. Хл‹ебников› стремится к освобождению содержания формы, словно не хочет признать неизбежного посредничества материального оформления при передаче мысли от сознания к сознанию, точно также, как хочет освободить культуру вообще от тех случайных, историчных, национальных, временных форм, в к‹ото›рых она воплощается. Очевиднее всего это сказалось на отношении Хл‹ебникова› к языку. Только люди, совсем ничего не понимающие в л‹итерату›ре, или же притворяющиеся таковыми, могли назвать языковую концепцию Хл‹ебникова› формалистической. Наоборот, никогда еще, кажется, не бывало в человеческой истории такого убежденного, прямолинейного антиформализма, такой вражды к форме, без к(ото)рой вообще невозможно человеческое общение 100. Хл‹ебников› преодолевал язык также, как преодолевал время и пространство. Он мечтал не только о едином, «материковом» языке, но еще и языке бесплотном, в котором не было бы формы самой по себе, «всяких дательных падежей», как ‹он› злобно выражался 101, и в котором звук сам по себе, буква сама по себе несла бы всю полноту смысла: поиски таких звуков, непосредственно несущих смысл, доступный всем, всегда и каждому, лишенный временных и пространственных ограничений — это и есть «заумный язык». Хл‹ебников› ищет смысла и там, где его не может быть по природе — ив отдельном, взятом сам по себе звуке, и в случайных совпадениях, которые он обнаруживал в числовых выражениях исторических дат — отсюда его математическая метафизика 102.
Когда говорят о хлебниковском «инфантилизме» (Тынянов), «примитивизме» etc. 103 — то все это только естественные следствия его бунта против времени, пространства, материи. Он, действительно, словно сегодня родился и совсем свободен от груза культуры и истории — он абсолютно свободен в своем отношении к миру — п‹отому› ч‹то› воспринимает его как живое единство, и не умеет и не хочет видеть в нем никаких разгораживающих различий.
Разумеется, эта концепция есть чистейший иллюзионизм и утопия, и было бы просто не честно перед памятью замечательного поэта, если б мы потщились утверждать, что его мировоззрение — наше мировоззрение. Мы понимаем поэтов не только за те их слова, к‹ото›рые мы можем буквально повторить, как наши собственные. Мы ценим в их духовной работе не только чистый вывод, но и ту страсть, то напряжение сознания, тот творческий подъем, ту способность видеть и открывать, с которыми идут к своим выводам 104. Хл‹ебников› — сказал Маяк‹овский› — «честнейший рыцарь поэзии» 105— надо побывать там, где никто еще не бывал» 106. И в самом деле, истинный поэт ‹—›это всегда человек, к‹ото›рый хоть раз да побывал там, где никто до него еще не бывал, хоть что-то, да открывший, о чем мы не знали и не догадывались без него. Хлебникову принадлежит свое законное место в среде этих открывателей. Он сделал свое открытие, сказал свое слово. Пусть его мечта есть только мечта — но разве, в самом деле, нет, не бывает такой «мечты» у человечества? Хл‹ебников› разглядел эту мечту в жизни и сделал её своим идеалом — но иначе он и не мог бы выразить её с такой чистотой, с такой свежестью и силой, с какой он воплотил её в своих созданиях.
Но вот вопрос: в какой мере он эту мечту, действительно воплотил? Мне, кажется, что не до конца. На этом пути перед ним явилось одно могучее препятствие, заключающееся в том, что его поэзия в известной, — и не слабой, — степени оказалась заражена теоретизмом 107 Одно дело — если бы он нам действительно рассказал о том языке, о каком он мечтает. Но он, и с одной стороны это естественно, поспешил попытаться реализовать эту мечту в самом своем творчестве — он стал творить уже на этом мечтаемом, а для него самого — чуть ли не вполне реальном языке. Он уже в нашем языке хотел видеть свой мечтаемый всечеловеческий и всевременной язык — вот почему Хл‹ебников› труден для понимания. Его надо читать, переводя с мечтаемого 108. И это придает ряду его произведений, особенно ранним — (но до конца это не преодолено и в поздних) — печать теоретичности. Это — своеобразная творческая трагедия Хлебникова. Однако всякое истинное творчество по-своему имеет свою трагедию, и это опять есть признак истинного искусства. Трагичен Ш‹експир›, Пуш‹кин›, трагичен «наступающий на горло собственной песне», великий трибун великой революции М‹аяковский› — Хл‹ебников› им сродни. Его своеобразное слово, принадлежащее только ему, — вошло в историю русского художества‹,› и никто уже не в силах его оттуда вычеркнуть.
Источник заимствования: www.ka2.ru